Искусство – дело индивидуальное
Российский художник Леонид Тишков о частной луне и частной памяти
18/12/2015
Фотографии предоставлены Леонидом Тишковым
Леонида Тишкова называют не только художником, но и визионером, и рассказчиком, не забывая подметить, что его визуальным историям свойственна не только лирика, но и ирония. Мир, придуманный Тишковым, населяют необычные существа – Небесные водолазы, Даблоиды, Стомаки, изменившаяся и ставшая вдруг живой одежда родных людей. Порой художник и сам становится практически фантастическим существом из своего выдуманного мира – молчаливым и грустным спутником Луны или пёстрым, тёплым Вязанником.
На выставке «Осколки войны», проходившей в декабре в мансарде «Кронпринц» в Калининграде и реализованной совместно Государственным центром современного искусства и его Балтийским филиалом, Леонид Тишков представил три работы, посвящённых памяти родителей, в первую очередь отца, и травме войны, которая так и осталась не пережитой.
Нельзя сказать, что к теме, затронутой в «Осколках войны», Тишков подошёл более реалистично: да, здесь нет фольклорного и сказочного элемента, но есть элемент мифологический. Так советские военнопленные на рисунке «Умань» (2015) превращены практически в орнамент и напоминают титанов, заключённых в пещеру. Так коврик, связанный из двух полотен ткани, на которых напечатаны портреты родителей художника, становится не столько предметом, который можно уничижительно отнести к декоративно-прикладному искусству, сколько солярным знаком. И сам Тишков, идущий по какой-то туманной местности в видеоработе «В поле моего отца», – не просто человек с поднятыми руками, а скиталец, как будто объявивший о собственной капитуляции перед всем миром.
Мы поговорили с Леонидом Тишковым о новых и старых проектах, новом качестве его уже хрестоматийной «Частной луны», важности памяти и об искусстве как сугубо индивидуальном деле.
На встрече со зрителями вы замечательно рассказывали о своих работах разного периода, но почему-то не упомянули проект «Частная луна», который, как мне кажется, очень известен и, если такое выражение уместно, – «народно любим и признан». Что сейчас происходит с «Частной луной»? У этого проекта есть продолжение?
Да, есть. Седьмого декабря в Бухаресте, в Музее румынского крестьянина, открылась моя персональная выставка «Путешествие с луной в Румынии», она носит социально-экологическую направленность. Эта выставка реализована в рамках большого международного экологического проекта при участии румынского отделения «Гринпис», цель его – показать те места, в которых происходят экологические катастрофы.
В августе мы с луной совершили довольно длинное путешествие по Румынии. Организатором этого путешествия выступила организация Seneca, очень активно помогали и «Гринпис», и разные местные экологические сообщества. В общей сложности мы проехали две тысячи километров, побывали в Южных Карпатах, в буковых лесах, существование которых под угрозой, в разных забытых уголках страны, в индустриальных городах – в общем, в тех местах, где идёт борьба не только за сохранение природы, но и за сохранение жизни.
Одно из таких мест – золотое месторождение в Карпатах. Земля в этом месте была отдана на откуп одной крупной канадской компании, которая занималась добычей золота открытым способом. На месте сброса токсичных отходов образовалось искусственное озеро, вместо воды в нем практически один цианид. Это озеро затопило старинную румынскую деревню. Естественно, что в этом месте всё отравлено. Мы были в том месте, где открытым способом добывают медь: отходами от производства так же залиты несколько деревень. Там трудно дышать, но там без электричества, в тяжёлых условиях живут люди.
Румыния предстала передо мной как прекрасное, но в то же время очень страдающее место. Соседние довольно богатые страны используют её как сырьевой придаток и не заботятся об её экологии. И проект, в котором я принимал участие, сосредоточен на заострении внимания на проблемах экологии и глобального потепления. К сожалению, Россия не принимает участия в этом проекте, и у меня складывается ощущение, что для России не существует никаких экологических проблем, и эти проблемы не интересуют никого, в том числе и художников.
Я помню, когда первый раз увидела «Частную луну» – журнал «Огонёк», кажется, в 2004 году публиковал подборку фотографий: человек несёт луну на спине ночью через дощатый мост, человек катает луну на санках, луна заболела, а человек укрыл её одеялом и кормит яблоками… От тех фотографий было ощущение, что тебе рассказали какую-то очень трогательную, личную и романтическую историю. А потом контекст, как мне кажется, несколько поменялся: герои остались вроде бы теми же самыми, но вместо уютного, частного мира они оказались в каком-то другом мире: среди индустриальных ландшафтов, какой-то больной природы. Эта перемена с чем связана?
Вы знаете, любое искусство начинается, на мой взгляд, как исключительно частный проект. Да и вообще я уверен, что искусство – это индивидуальное дело. Я плохо представляю, как работают группы художников: мне трудно представить группу композиторов, совместно сочиняющих симфонию, или поэтов, которые коллективно пишут поэму. Все высшие достижения в искусстве – индивидуальные.
Я начал работать над этим проектом иначе не потому, что исчерпал свой запас личного: личной мифологии, личного драйва, личных идей... У меня просто возникло такое отношение, что искусство может быть полезным, что оно каким-то образом может преобразовывать мир.
Смотрите, на выставку приходят разные люди, любители искусства. Они смотрят на эту красивую до умопомрачения картинку, любуются ей, а потом читают текст, в котором говорится, чем на самом деле является эта красота. И оказывается, что это тихое озеро – озеро цианида, затопившее долину. Из этого озера торчит верхушка старинной церкви, на берегу озера – стожок сена, в котором я с луной и прячусь. Мне кажется, что таким образом мы сможем достучаться до людей, пробудить в них интерес к этим проблемам, которые часто замалчиваются.
Я считаю, что приходит время, когда просто необходимо делать такие вещи. И с моей стороны этот художественный жест совершенно бескорыстен. Я вообще не делаю «заказных» работ: мне нужно влюбиться в то, что я делаю, а иначе ничего не выйдет. Лет тридцать назад была единичная попытка что-то сделать на заказ, но эта попытка успехом не увенчалась.
А что касается личных историй – их всегда очень много в моих работах. И порой вот это личное доходит до абсурда. Например, я делаю инсталляцию и мне для неё нужен именно тот ковёр, который в моём детстве висел над моей кроватью. Или мне вдруг нужно старое задрипанное окно с треснувшим стеклом, как в том деревенском доме под Москвой, в котором мы проводим каждое лето… Мне говорят: «Да ты что, пойди на ближайшую свалку, там найдешь такое окно». Но мне не нужно со свалки, мне нужно то, настоящее, и я специально еду за этим окном на машине 150 километров. Может быть, я слишком странный, может быть, чересчур идеалистичный, но мне так нравится, и иначе я не умею.
А в какой момент вам стало важно визуализировать свою личную историю и личную историю вашей семьи?
Сейчас, оглядываясь назад и анализируя прошедшее, я, конечно, вижу некоторые переломные моменты.
Смотрите, я в силу разных причин тесно связан с московским концептуализмом. Но он не привился в моей художественной стратегии, потому что я всё же, если можно так сказать, выкормыш классического сюрреализма. Мне близки Андре Бретон и Макс Эрнст. Мне близка поэзия того времени, например, стихи Поля Элюара. Да и вообще, если говорить честно, я в визуальное искусство пришёл из поэзии. И этот момент литературности – придумывания сказок, мифов, каких-то рисованных карикатурных историй – всегда шёл немного вразрез с концептуальной практикой, которая требовала отстранения. А что значило это отстранение: ты мог препарировать то или иное событие, ты мог наблюдать за ним, ты мог его критически оценивать и находиться в оппозиции к советской жизни… Но я был настолько исключён из этой советской жизни, настолько был погружен в свои грёзы, что не особо страдал оттого, что меня окружает Советский Союз.
И этот мой язык – сложный, разработанный – стал не то чтобы себя исчерпывать, нет, он стал для меня просто неподходящим, недостаточным для того, чтобы я дальше мог вести диалог с окружающим миром. Искусство для меня – это всегда язык, на котором я говорю с вами, с другими людьми, с предметами, это то, благодаря чему я сохраняю равновесие. И искусство для меня, человека с детства асоциального, категорически настроенного против детского сада, приёма в пионеры, разных массовых игр, стало дверью в этот мир.
Наверное, я стал старше или мудрее и понял, что больше не могу и не хочу выражать свой мир при помощи иронии и какой-то отстранённости. Я вдруг увидел: всё, что окружает меня, – это готовая история, которую только нужно рассказать; рассказать о своей семье, о своей жизни, о своём опыте. На первый взгляд может показаться, что в этом такого: жизнь провинциального мальчика в маленьком городке под Екатеринбургом, родители – учителя, это у каждого есть. Но я стал вытягивать нити всего этого, и оказалось, что всё это может превратиться в интересные истории, в которых зритель увидит и своё отражение.
У вас очень много работ, посвящённых матери. И вы очень мало говорите об отце. На выставке «Осколки войны» вы представили сразу две работы, если можно так сказать, посвящённые отцу – это видео «В поле моего отца» 2006 года и живопись «Умань» этого года. Между этими работами временной промежуток составляет девять лет, что их связывает?
Да, я много работ посвятил своей матери, а отец как-то всегда оставался на обочине. Для меня мужское – это всегда чёрно-белое, а женское – яркое, пёстрое, цветное. Вот Вязанник – абсолютно женский образ, а в образе отца для меня нет ничего цветного.
Мой отец воевал и попал в плен в августе 41 года. За месяц до того, как началась война, они с моей мамой поженились, а познакомились они в педагогическом техникуме – отец учился на географа, мама – на учительницу начальных классов. Сразу после свадьбы отца призвали в армию и отправили на Украину, в место, которое называется Белая Церковь. Оттуда он написал маме: «Рая, приезжай, здесь фрукты, яблоки, здесь всё цветёт». И мама приехала, но тут началась война. Отец моментально ушел на фронт, начались бомбёжки, мама, беременная моим старшим братом, села в состав и поехала домой, на Урал. Как она доехала живой до дома – это настоящее чудо. А отец пропал. И вернулся только в 45-м.
На этой выставке есть моя работа «Коврик из прошлого». Я взял фотографические портреты своих родителей, сделанные ещё до войны, напечатал их на легкой ткани, а потом разорвал каждую из них до середины на ленты. Такие ленты делала моя мать, когда вязала свои коврики. Эти портреты, разъединённые, парят над землей, но ленты сворачиваются в клубки и уже при помощи крючка моей матери превращаются в уютный, потерявший цвет коврик. Этот коврик для меня – метафизическое пространство памяти, в котором два человека, разделённые войной, соединяются.
Как я уже говорил, отец вернулся домой зимой 45-го: совершенно худой, в военной форме. Он не был дома пять лет и сперва боялся зайти к нам, потому что не знал, как мы живём, вышла ли мама ещё раз замуж. Пошёл сперва к своему свояку, дяде Ивану, и тот сразу побежал к матери.
Отец находился в советском фильтрационном лагере, там всех советских военнопленных проверяли насчет того, предатели они или нет – обычная процедура. После возвращения отец долгие годы был, как тогда говорилось, «поражён в правах» – он не считался ветераном и так далее. О том, как попал в плен, рассказывал немного: его взвод попал в окружение, они скрылись в лесу, потом кончились боеприпасы, еда, вода, и они решили вырываться из окружения в тыл – побросали оружие, документы, сняли нашивки и стали выходить из леса поодиночке, кто куда. Отец вышел из леса в поле. Он шел по этому полю и вдруг увидел, что на другой стороне поля стоят немецкие солдаты, которые кричали ему что-то на незнакомом ему языке и нацеливали автоматы. Он поднял руки и пошёл к ним.
А в 2000-х годах я как-то путешествовал по Украине и проезжал место, похожее на то, о котором мне рассказывал отец. Я вышел из автобуса и побрёл по этому полю с поднятыми руками, словно повторяя путь своего отца. Так получилось это видео «В поле моего отца».
После этой истории совсем недавно я случайно нашёл в интернете рассекреченные архивные документы, среди них была копия справки НКВД со списком командного состава 6-го батальона. Среди всех фамилий была и фамилия моего отца. Я узнал, что мой отец, Тишков Александр Иванович, попал в немецкий плен 10 августа 1941 года у села Подвысокое. Мне стало интересно, там ли это поле, по которому я шёл, и я стал искать информацию о Подвысоком. Выяснилось, что в том месте была страшная трагедия Великой Отечественной войны – Уманский котел, в котором были окружены 6-я, 12-я и 26-я армии Южного и Юго-Западного фронтов, погибли десятки тысяч людей и сотни тысяч были пленены наступающими немецкими войсками. Окружение началось 1 августа. Отец попал в плен десятого числа. Значит, он со своим взводом в течение десяти дней пытался обороняться и прорвать окружение, потом они скрывались в дубовой роще – Зеленой браме, а после, когда у них кончились и боеприпасы, и еда, они стали выходить из леса и попали в этот страшный плен. Об Уманской яме открыто стали говорить только в 2000-х, мой отец умер в 1981 году, и всё это время он молчал, он никогда не рассказывал о том, где они были.
Я нашел фотографию этого лагеря – безликая масса людей, спрессованная в глиняном карьере недалеко от Умани. Я смотрел на эту фотографию и понимал, что мой отец на ней, он где-то среди всех этих людей. Я стал её увеличивать, чтобы найти отца, но стало понятно, что разглядеть его и узнать просто невозможно. И тогда я стал рисовать этих людей, просто зная, что мой отец среди них.
И эта травма, не пережитая, не проговорённая, пережила реинкарнацию в моей душе. Но может, я слишком чувствительный. Как бы мы ни считали, что мы сами по себе, но мы дети своих родителей, и их жизнь до твоего рождения очень важна.
Вы знаете, когда я раз за разом смотрю «В поле моего отца», то каждый раз из этих просмотров понимаю, что эта история – она отчасти и про меня. Мой прадед работал истопником в одном санатории в Катыни, он пошёл на фронт в 43-м в составе штрафного батальона и практически сразу пропал без вести. Почему он попал в штрафбат – мы не знаем. Дочь прадеда, моя бабушка, рассказывала ещё, что во время оккупации немцы водили их смотреть на разрытую яму с расстрелянными польскими офицерами: всех подводили к самому краю, они видели трупы, бабушка моя была ещё ребенком, её подводить как раз не хотели, но она сама попросилась. Несколько лет назад я специально побывала в том месте, специально шла через тот лес, по которому на работу ходил мой прадед и по которому к яме с расстрелянными шла моя бабушка. Я чувствовала себя очень одиноко во время этого похода. И вот смотря «В поле моего отца», я понимаю, что это про каждого из нас: не имеет значения, что за место ты проходишь вместе с теми людьми, кого ты знал близко и любил или не знал вовсе, но чьё присутствие ощущал часто, – поле, лес или болотную топь. Важно то, что ты чувствуешь в момент этого перехода.
Да, спасибо. Но смотрите, тут важен ещё и второй момент – момент потерянности человека. Человек как маленькая единица в пустынном поле – я очень люблю этот образ. Когда ты находишься в состоянии обретения этой законченной потерянности, падения в яму, то ощущаешь что-то вроде счастья. И вместе с этим важен элемент дороги, пути, отсутствия пути, распоясанности: у тебя больше ничего нет, ты один и ты идешь с поднятыми руками. Но куда ты идешь? И я всё время говорю, что ты идешь к тому, чего больше всего боишься, – в данном случае к смерти. Вот это экзистенциальное переживание меня очень беспокоит.
Или возьмём работу «Умань». Мы видим эту массу людей в карьере, но не думаем о жестокости, скажем, немцев – я думаю, что немцы в той ситуации тоже были в растерянности и переживали и думали: «Что же делать?», – а о моменте полного обессмысливания ситуации и жизни. В присутствии этих военнопленных, этой массы людей есть что-то мифологическое…
Или есть библейское: как, допустим, Страшный суд, перед которым все одинаковы.
Или как титаны у Данте, сидящие в каких-то пещерах, или как филоновские люди. А когда ты удваиваешь, утраиваешь, учетверяешь этих людей из ямы, то понимаешь, что несмотря ни на что, война – это тоже частный эпизод.
Вы знаете, я не люблю толпы. Существуют мощные сдвиги, которые приводят к катастрофе. Например, кто-то на стадионе кричит: «Пожар!», и начинается давка, все бегут, кого-то затаптывают… Меня волнует вопрос, как можно избежать страха толпы? Но я понимаю, что момент определённой репрессии тоже важен. Я специально расположил «Поле моего отца» и «Умань» друг напротив друга: каким бы одиноким и потерянным я ни был, но я иду в эту яму…
А в плане того, какая у меня художественная стратегия, я ничего не могу сказать. Я работаю в разных стилях, и если мне нужно рассказать ту или иную историю, я пользуюсь тем, что у меня под рукой. Меня не интересует чисто пластический или стилевой момент. Наверное, это преступно говорить, особенно преступно это говорить тем художникам, которые вырабатывают свой стиль годами, возделывают свой огородик, а тут я, как камикадзе, – беру и отказываюсь от всего наработанного и занимаюсь чем-то другим.