George Grosz. “Daum” Marries her Pedantic Automaton “George”. 1920 (фрагмент)

Арт-дневник 2018. Все умерли (а кое-кого из ещё живых хочется отправить в ад) 0

Кирилл Кобрин
04/09/2018

2 августа 2018

Опять в Лондоне и опять в Tate Britain. Странно, в последние годы я бываю в старой Тейт чаще, чем в новой, а ведь расстояние одно и то же от того места, где обитаю, плюс Tate Modern как бы cool, и там новый корпус, просто гениальный. Великое место. И всё же. Вообще, это говорит о чём-то во мне самом, во внутренней трансформации моей. Да, с возрастом постепенно наводишь прожектор внимания – сейчас уже не прожектор, а луч, почти лучик – всё дальше и дальше назад, пока не натыкаешься на границу, пересекать которую нужны силы и время, а их обычно мало. Да, чем старше, тем глуше замуровываешься в определённых границах эстетически близкого и исторически приемлемого, то есть приемлемого без особых усилий. Тут надо пояснить.

Хожу около шкафов с моими книгами в Лондоне, размышляя, что бы из них прихватить в этот раз в Ригу. Потихоньку перетаскиваю библиотеку в свою квартиру, сразу заказывать контейнер неохота, да и некуда ставить пока эти книги. Так что просто каждый раз бросаю полдюжины томиков в чемодан. На данный момент перевёз то, что актуально и нужно для как бы «работы», но ведь сидя в сердце Гризинькалнса, мечтаешь о чём-то таком, что осталось там, далеко, на острове. Такое бывает всегда и у всех, и не только насчёт книг. Потому сейчас решил: возьму только действительно интересное, нечитанное, не попавшее в персональный разряд «актуального» и «нужного для работы». А для этого требуется определить значение понятия «интересное», для меня лично, вот сейчас, второго августа две тысячи восемнадцатого года. Для чего следует побродить вдоль полок, поскользить взглядом по корешкам, некоторые потрогать руками, но главное – не открывать книжки, только думать о них, причём в категориях определённого исторического периода, культурной принадлежности и моей персональной истории. И вот что получается. Скажем, всё античное – Вергилий, Петроний, Катулл, Плутарх, почтенные Платон с Аристотелем, милый рассказчик пустяков Авл Геллий – куплено в юности и в начале молодости. Горизонты тогда были сильно дальше, времени впереди навалом, казалось, прочесть можно всё или почти всё, к тому же мы ведь серьёзные люди, не так ли? – читать следует согласно системе, хронологически двигаясь от древности к нашему времени. Понятно, что ничего толком из этого не вышло и не могло выйти. Апулея с Петронием, того же Авла Геллия из любопытства (и из соображений разного внелитературного свойства) ещё успел проглотить, когда книги глотались, а не читались, а с прочими вышла незадача. Остальные либо попали в разряд «нужных» – по моей тогдашней медиевистической надобности и Вергилия изучить пришлось, и даже кое-что из Аристотеля, не говоря о Плутархе, – либо так и стоят немым укором. Мол, что же ты, Кобрин? Не стыдно ли тебе? Стыдно. Но дело в том, что и горизонт становится ближе, и небо тоже, как пел известно кто. А в перспективе уже не столь теперь отдалённого нырка в тёмный омут Ничто энтузиазм по поводу нечитанных Сенеки или Аристофана пропадает. Его можно, конечно, имитировать, но зачем? Его можно заставить появиться, энтузиазм, родить его в муках, но вот мук уже не шибко хочется. Собственно, та же история и с прочей литературой, примерно до Вольтера, что ли, – с небольшим, конечно, исключением для самых своих, кровных, которые капиллярами прошили мою ментальную плоть. Да, конечно, Монтень. Ну, так он в первую очередь и совершил торжественный переезд в Гризинькалнс.

А дальше, со времён правления Людовика XV и Фридриха Великого, идёт действительно интересное и даже многое непрочитанное, заканчиваясь примерно на пятидесятых – начале шестидесятых прошлого века, на последних отличных романах Набокова и ещё не совсем усталых рассказах Борхеса. И, конечно, здесь опять исключения, представленные пассажирами того самого контейнера, что прибыл из Лондона в Ригу в самом конце февраля 2018-го: Леон Богданов, Зебальд, Калассо, кое-кто ещё, но их совсем немного. Но в промежутке, между Просвещением и поздним модернизмом, я останусь, наверное, навсегда. Он – «мой», причём даже в мелких деталях, в ненужных подробностях и проч. Почему? Сказать сложно, ну нет, легко, только уточнять замучаешься. А если в общем, то вот так примерно: это период, когда появилось и развилось то, чем и в чём я – своим сознанием, привычками и даже чувствами с эмоциями – живу. Скажем, с Руссо я на (относительно) короткой ноге, а с Рабле – нет. Дневники и письма Стендаля читал и перечитывал несколько раз; а вот эпистолярий мадам де Севинье – нет. Столько лет мечтал погрузиться в дневники Пипса, и что же? Купил относительно недавно, поклевал и отставил на полку. Но то же самое и с теми, кто по времени пришелся на 54 года моей жизни. Зонтаг ужасает тихой истерикой московской интеллигентки. «Бойцовский клуб» путаю с «Гламорамой», не читав ни того, ни другого. Смысл существования Уэльбека равняется для меня смыслу существования Петросяна. Романы всегда меня восхищающей великой P.D. James на фоне даже средних рассказов о Холмсе – упражнения завсегдатаев деревенского воскресного клуба любителей детективов и триллеров. В сделанном в последние полстолетия я вижу только упадок и изнеможение, иногда, впрочем, принимающее забавные формы; их и можно потреблять, чтобы, так сказать, не отстать и держать руку на.

Но при чём здесь Tate Britain и Tate Modern, зачем я всё это вдруг болтаю, когда речь о другом вроде? Ну, так нет же, о том самом. Если оставить в стороне очевидное, то, что в старой Tate в постоянной экспозиции висит старое британское искусство, а его мало где ещё увидишь (да в общем-то и вовсе нигде в больших количествах), остаётся тот факт, что выставки там, не считая финалистов Премии Тёрнера, обычно довольно скучного шоу, умещаются между серединой XIX века и серединой XX. Для меня данный период в истории арта соответствует моему литературному загончику. Соответствие не хронологическое, как видим, хотя загончики отчасти совпадают по времени, а социокультурное. Это время встречи искусства с рынком, с демократическим потребителем, и его, искусства, действия по данному поводу, манёвры, тактики, стратегии избегания, приятия, частичного избегания, частичного принятия, просто принятия к сведению, эскапизма уже полного и проч. Грубо говоря, время, когда буржуа уже может заказать свой портрет художнику, или там портрет своего загородного дома, или своей семьи, или своей содержанки, а люди победнее – либо заказывают фотографии, либо сами фотографируют. Возникает сначала богема, потом декаденты, потом авангард и подполье, в общем, всё, без чего я не признаю историческое время за таковое. На Западе, конечно, только о нём я веду речь. Ну, и доступность арта тут важна, его степень для, что называется, «масс». До середины XIX века доступность эта весьма мала, почти отсутствует за пределами народного искусства и церкви. С начала 1970-х и особенно сейчас – доступно всё, сколько хочешь, только радости это не приносит, одну девальвацию и равнодушие. Перед нами новая ситуация, с которой следует работать, её обдумывать, делать выводы, двигаться дальше… но… пусть это будет не я и пусть это будет не для меня… см. рассуждения выше об иссякании энтузиазма в определённом возрасте. Так что я уж лучше останусь там, где я есть, рискуя оказаться старомодным. Что делать. Лондонский магазин винтажа, возле которого я прожил четыре с лишним года, называется Beyond Retro.

Отсюда и – отчасти – предпочтение, оказываемое мною Tate Britain перед Tate Modern. Диавол, конечно, в деталях, они многое пояснили бы в моем винтажном безумии, скажем, что не выношу импрессионистов, что Давида и Энгра из как бы «не моего времени» решительно предпочту любому Ренуару, а Тёрнера, даже академического, любому прерафаэлиту, что люблю китчевый ориентализм, обожаю Верещагина, тепло отношусь к Семирадскому (ах-ах), русский авангард не вижу в упор, зато готов, нацепив очки, разглядывать каждую мелочь в коллажах Швиттерса или загогулину в графике Кете Кольвиц. Ну, это уже персональное сумасшествие, не так ли?

Насчёт Швиттерса не помню, но кое-кто из дада представлен на выставке в Tate Britain, куда я на днях съездил. И, конечно, была Кольвиц, она там одна из лучших. Выставка посвящена европейскому искусству после Первой мировой, даже, пожалуй, так: искусству Первой мировой и искусству, сделанному под влиянием Первой мировой. Насчет влияния довольно спорно в некоторых случаях, но это не так уж важно; сколько кураторов, столько концепций, что ли. Называется всё это Aftermath, что не совсем точно, учитывая первые два зала, причём отличные. Оба имеют в названии слово Remembrance, но память, воспоминание начинает происходить не после события, а во время него. Будто Первая мировая отчасти уже в ходе себя так всем надоела, что её принялись вспоминать за пару лет до конца, надеясь, наверное, что это как-то приблизит мир. Увы, не приблизило. Память, как и арт, вообще ничего не приближает и не отдаляет; в данном случае, не случись революции в России и одновременного вступления Штатов в войну, так бы они все и сидели в окопах ещё непонятно сколько лет, ниже пояса в грязи и дерьме, выше пояса – в иприте. В любом случае по-человечески понятное стремление.


Paul Nash. Wire. 1918–1919 © IWM (Art.IWM ART 2705)

Художники, кажется, впервые (раньше такого не припомню, кроме Верещагина) рисуют не победные атаки и героические смерти рядового, офицерского состава и генералитета, а ужасные запустевшие поля медлительных мясорубок, покосившиеся столбы с колючей проволокой, какие-то мелкие и средние анатомические детали мёртвых тел. И это художники, официально нанятые воспевать героизм и всё такое! Да, это была странная война, чудовищная и непонятная уму.

И любопытно, как справляются с этой новой реальности разные художники с разной выучкой и подходами. Скажем, Феликс Валлотон, на сто процентов состоящий из фин-де-сикля, он рисует безмятежные огромные поля, зелёные, то ли поздняя весна, то ли раннее лето, поля, похожие на виноградники, но это не виноградники, а массовые свеженькие кладбища на местах боев. Кресты аккуратными рядами, как кусты; виноградники смерти. А вот англичанин, лет на 10 моложе Валлотона, Charles Sims, рисует пейзаж запустения и смерти (картина так и называется, «The Old German Front Line. Arras», 1916) но уже по-другому, мистически, чуть ли не в духе пейзажей Рериха. Здесь индивидуальной смерти нет, местность под Аррасом, нарисованная через месяц-другой после того, как на данном клочке земли погибли несколько сот тысяч человек – безо всякой цели, кстати – она будто поле битвы при Курукшерте, не хватает только фельдмаршала сэра Дугласа Хейга в роли Арджуны, а британского премьера Асквита – в качестве Кришны. Или наоборот? Чёрт знает. Но единственное, что можно сказать, глядя на это прекрасное запустение смерти, точнее – на прекрасную пустоту поля смерти, это: «Кому суждено убивать, тот будет убивать, кому суждено быть убитым, будет убит». И никаких рассуждений более. Воистину, чистая Бхагавадгиту.

Ещё раз, война идёт, а её уже заранее помнят, выстраивают стратегии воспоминания. Здесь высокий арт проиграл жизни, коммерческому арту, просто «культуре», причём массовой. Во втором зале (Remembrance: War Memorial and Society) – милейшие штуки, путеводители по местам боев и разрушений, выпущенные во Франции (в т.ч. мишленовские) и Германии опять-таки до 1918 года. Так сказать, два в одном, вот война, а вот её разрушения. Купите брошюрку с иллюстрациями и сгоняйте полюбоваться на месте, если военная полиция, конечно, пустит. А можно и не ездить, просто полистать эти чудесные фото с изуродованными соборами и изрытыми взрывами полями. Жуткая штука, надо сказать. Почище любых художественных отражений отвратительной морды войны.


George Grosz. “Daum” Marries her Pedantic Automaton “George”. 1920. Berlinische Galerie, Landesmuseum für Moderne Kunst, Berlin © Estate of George Grosz, Princeton, N.J. 2018.

Отражений всякого рода на выставке было полно; в основном это отличное искусство. Многое очевидно, скажем, экспрессионисты вроде Георга Гросса и те же самые дадаисты. Да, тут понятно. Но непонятно другое: отчего мне как-то интереснее оказалось не это. В зале Traces of War. Wounded Soldiers, как понятно из названия, речь идёт об изуродованных на войне человеческих телах. Тема известная, те же экспрессионисты использовали увечья в качестве приёма своего искусства и как метафору своей современности, начавшейся – в их случае – либо с призыва в армию в первый-второй год войны, либо с закоса от этого призыва (но тут преуспели более шустрые дадаисты, кажется). Любопытно, что эта современность – ещё раз, их современность – кончилась как минимум в середине тридцатых, когда увечными стали не отдельные, пусть и многочисленные несчастные инвалиды Первой мировой, а всё общество. С этим – социальным – уродством такими художественными методами не справиться; ну не рисовать же карикатуры на Гитлера или на лавочника-нацика (хотя рисовали, конечно)? Какой смысл? Для кого эта карикатура – если не для внешнего потребления – может быть предназначена? Ну не для того же лавочника? И тут в дело вступает… ну, условно назовём его «реализмом». Да, реализм. Гросс и другие рисовали тела, искалеченные конкретной войной, – и то, как эти тела существуют в конкретных послевоенных обстоятельствах конкретной страны (Германии). Получилось сильно. А вот вполне традиционный, следующий Натуре британец Henry Tonks (1862–1937) просто сделал серию подробных графических портретов изуродованных ранами лиц солдат и офицеров. И странным образом история отступает на второй план, хотя, конечно, по манере рисунка можно определить примерно, когда именно это сделано. Но она отступает, история. А место её занимает… ну, назовем это «антропологической солидарностью». Искалеченные несчастные люди, но выжившие. Осколок, снёсший подбородок вот этого человека, мог быть частью снаряда Первой мировой, а мог и времён Австро-прусской войны, или Крымской, а то и раньше (или позже). Ловушка, в которую попадаем мы, говоря или думая о Первой мировой – мол, это Первая мировая, это первая империалистическая, эта первая в череде двух катастроф XX века и так далее, – исчезает, история отпускает нас на волю. На Aftermath экспрессионисты оказались замурованными в своём времени, даже стали музейными, а скромный реалист Tonks сегодня живее всех живых. Стоит закрыть учебник по истории художественного модернизма XX века, и перспектива/ретроспектива решительно меняется.

 

 

4 августа 2018 года

Никак Aftermath из головы не идёт, особенно зал Remembrance: War Memorial and Society. Помню, ходил по нему, глядел на официозные работы про вечную память героям и похороны Неизвестного солдата («Rememberance» же!) с участием всяких политиков в высоких, по тогдашней моде, цилиндрах и недоумевал: отчего выжившие исстрадавшиеся люди не перебили всю эту сволочь, пославшую их друг друга убивать только по той причине, что некий юный идиотический серб в балканской дыре застрелил немолодого австрийского кронпринца.


Frank Owen Salisbury. The Passing of the Unknown Warrior, 11 November 1920. 1920

И, конечно, не сюрреализм и не экспрессионизм – главный ответ на Первую мировую, а дада. Размётанный в мусор мир, из которого пытаются сложить что-то новое, пусть придурошное, но другое.

 

4 августа 2018

Лечу наконец в Ригу, опять с мучениями, как в июле из Риги в Нижний летел, а потом из Москвы в Лондон. Скотовозка Ryanair опять задержалась, народ на низком старте, табло в Станстеде отражает реальность расписания примерно как твиты Трампа – реальность общеизвестных фактов жизни. Наконец упаковались, залез к окну, принялся читать отложенную уже пару месяцев «Duty Free Art» Hito Steyerl. Купил, так как понравился подзаголовок «Art in the Age of Planetary Civil War». Вокруг орут дети, воняют тошнотворные подогретые сэндвичи, которые мрачные стюардессы впаривают одуревшим пассажирам. За окном – прекрасное ещё не сильно вечернее небо над благословенной Европой, которую я все-таки люблю больше всего прочего. Вдруг вспомнил, что когда 12 дней назад прилетел в Хитроу и добирался в Долстон на метро, рядом со мной в вагоне сидел Питер Гринуэй. Нет, правда, он собственной персоной. Загорелое лицо благородного карточного шулера, зачесанные назад седые волосы, синий костюм в полоску (а ведь жара была!), ну, и слегка осипший мягкий голос, конечно. Ехал с величественной немолодой дамой; окончательным доказательством подлинности персоны режиссёра «Отсчёта утопленников» стало то, что он разглядывал в телефоне дамы пробы актрис. Миленькие, кстати. Что же мне было делать? Не просить же автограф, не Том Круз всё-таки. И я спросил: «Скажите, вы – Питер Гринуэй?». «Возможно, возможно». После паузы Гринуэй не выдержал и сказал, что да, он. Я выразил удовольствие от возможности лицезреть художника, чьи работы оказали на меня такое большое. Художник удовлетворённо промычал нечто благодушное, мол, спасибо. После чего мы молча тряслись в метро ещё минут сорок, каждый занимаясь своим делом: Гринуэй разговаривал со спутницей, я отвечал на скопившиеся за долгий перелёт имейлы.

Кстати, автограф Гринуэя у меня есть, точнее, был, я его куда-то затерял. Лет 10 назад он привозил в Прагу свой фильм про Рембрандта, очень красивый и очень плохой, как у него уже давно принято. После показа была беседа с режиссёром, дело происходило в «Люцерне», на втором этаже. Там из-за кулис можно пробраться в знаменитое кафе и хлебнуть пльзеньского. Что Гринуэй тайком и попытался совершить, а я его подловил. Путаясь в потёртых бархатных портьерах, как Набоков с Буниным путались с шарфом в знаменитой сцене в «Других берегах», я протянул Гринуэю билет на мероприятие и ручку, он молча подписал – и мы продолжили свой путь каждый сам по себе, он к пльзеньскому, я к выходу на Вацлавак.

 

12 августа 2018

Всё-таки обожаю ABBA. Певучие продавщицы галантерейного магазина и их бойфренды из музучилища. Европейская поп-музыка должна быть только такой – социально-узнаваемой, социалистической, живущей в муниципальном жилье на пособие, мечтающей о казино из фильма про Джеймса Бонда («So I must leave, I'll have to go / To Las Vegas or Monaco»). Длинные патлы, клёш, целлюлитные преддепиллятивные тела, тонкая проработанная обстоятельная психология. Бергман семидесятых-восьмидесятых.

Интересно, кому это всё мешало? (Вопрос риторический.)

 

14 августа 2018

Арета Франклин умирает – и, наверное, увы, скоро умрёт. С ней умрёт возможность прямого высказывания в поп-музыке, собственно, в поп-культуре вообще. Это связано, конечно, с местом чёрной музыки в шестидесятые и семидесятые, пока её не «открыли» белые, тут же прикарманив (единственным, кто сделал по-иному, кто сыграл на чужом поле – и как сыграл!, – был Боуи с Young Americans. Он не чужую культуру тырил, он в неё путешествовал, пытаясь понять; что мог – принял, прожил, запустил себе в кровь, как дельфинов стаю. Всё-таки после 1975-го без соула и фанка Боуи – хорошего, настоящего Боуи – не было. Остальные тырили; кто цинично, кто под благородным прикидом).

Да, но Арета. Для меня она навсегда в заляпанном фартуке, в забегаловке из Blues Brothers, верещит на своего мужика, мол, чё, вообще, дурак, соображаешь, что говоришь? Respect! Freedom! Свобода, она такая бывает, и только такая, а не на картине Делакруа или в стихотворении Хлебникова. «Свобода приходит нагая»… Ну, у кого хватит ума прийти в столовку голым??? Что скажет санэпидемстанция?

И, конечно, Арета в той самой, самой известной спетой ею песне, где она молится за явно всё того же своего обобщённого непутёвого мужика. Ещё глаза не накрасила, платье не надела или уже за автобусом бежит – она молится. Не на него, а за него, чтобы тоже любил, а не Бог весть что. Это любовь секретарши или продавщицы; но кто сказал, что любовь писательницы, миллионерши или девушки из Pussy Riot лучше? Там, в этой песне, не Арета, там Молли Блум поёт, это «да» миру.

В то же время это искусство, большое настоящее искусство, не французский шансон и не Зыкина с Земфирой. Оно обращено к нам практически вне зависимости от социального статуса; его основа – антропологическая солидарность и связанное с нею понимание «любви» как глубоко социального феномена, но (в природе своей) нарушающего любые социальные установления. Только чёрная музыка с её опытом чудовищного социального угнетения могла понять это; что за социальным есть что-то другое; но и первое, и второе – настоящее, никакого романтизма. Крашу губки и молюсь за тебя. Ничего, кроме зависти это не вызывает, надо сказать.

P.S. Вышесказанное нисколько не отменяет, что слова «I Say a Little Prayer» написал австрийский еврей Хэл Дэвид, сочинивший чуть позже невыносимую «Raindrops Keep Fallin' On My Head» для Butch Cassidy and the Sundance Kid. Но, во-первых, тут важны не столько сами слова, сколько, кто и как их произносит/поёт. Во-вторых, в том, что касается прошлого века, австрийские (и многие прочие) евреи мало отличаются от американских чернокожих. Перефразируя одну советскую песню, все они (мы) жизнь учили не по учебникам.

P.P.S. Версия Дайон Уорвик великая, настоящее искусство, не меньше – но и не больше. Типа джаза, что ли.

P.P.P.S. Никогда Боуи не был так счастлив, как в 1975-м, записываясь с Лютером Вандроссом и Авой Черри, не говоря уже о восемнадцатилетнем Карлосе Аломаре, которого он только взял к себе ритм-гитаристом. Аломар играл с ним потом лет двадцать; он застал и Гейл Энн Дорси, восхитительную чернокожую лысую басистку, тоже из Филадельфии. Нет, Боуи не апроприировал, он восхищался и любил эту музыку и этих людей. Насколько Боуи мог любить, конечно.

 

16 августа 2018

Она умерла.

 

17 августа 2018

Оранжевый клоун опять отличился: пока все оплакивали А.Ф., он процедил несколько обычных слов, но добавил, мол, «она работала на меня».

Иногда хочется верить в существование Ада, не сведенборгского, а самого обычного, дантового.

(Позже.) Был на одном образовательном мероприятии и услышал словосочетание «бизнес-инкубатор». Убежал блевать в туалет; кажется, блевал кровью, не смог разглядеть, так как пришлось снять очки, чтобы не забрызгать. Но потом пришёл в себя и ругал себя за излишнюю нежность, подумаешь, ну, «бизнес-инкубатор», ну чем он хуже «арт-резиденции»? Вообще, изо всего можно делать искусство, изо всего.

 

22 августа 2018

В «Duty Free Art», книге слабой, но любопытной и даже интересной, то есть такой, какие я люблю, есть глава о подмётных имейлах, скаме (scum), а не спаме (о нём тоже есть там глава) – о нигерийских письмах любви, наследства и жертв обывательских драм, взывающих о помощи. Hito Steyerl рассказывает разные истории, приводит теоретические и исторические аналогии разной степени убедительности, всё как бы неплохо, но могло бы быть лучше написано – и глубже продумано. Впрочем, для сборника случайных текстов и выступлений, который прикидывается «книгой эссе» и вообще просто «книгой», нормально. Я сам грешил (и отчасти грешу) тем же. Но вот дальше Steyerl переходит к рассуждениям о бригадах чернокожих писателей, фотошоперов, обладателей сладких телефонных голосов – точнее, даже о целой армии – о том, что стоит за индустрией скама. Она пытается разобраться в социальных причинах: почему именно Нигерия, а не, скажем, Кения или ЮАР? Падение цен на нефть, социальная нестабильность, да, но я бы добавил к этому ещё и неплохую систему образования на английском. Без этого письма не напишешь; уж тем более сотен миллионов писем (даже если иметь в виду copy paste). На этом месте мысли мои перенеслись в Россию, где армии, орды, фабрики троллей заливают электронным говном собственную страну и мир. Размах их деятельности возбуждает и удивляет. Во-первых, не в том ли то самое Великое Предназначение России, о котором говорили русские религиозные философы? Не в том ли состоит знаменитый Русский Урок Миру? Во-вторых, и более приземлённо. Это как в Нигерии. Неплохое образование; хоть и не на английском, но худо-бедно пишут же, значит, учили их неплохо (попробуй заставить толпу французов, даже за деньги, каждый день по-бырому выдавать тексты на английском! ха). И последний довод: не пример ли сие ожидаемой давно Перемены Участи России, ставшей из самой читающей страны самой пишущей? Не является ли задрот с «фабрики троллей» подлинным наследником советского интеллигента, любителя Стругацких?

 

26 августа 2018

Гринуэй с Бергманом никак меня не отпустят. На Riboca (там, где биофак был) – отличная штука Diana Leonek, «Centre of Living Things». Органика, растущая на неорганике, мох, растущий на пластике, то, что обречено на природное разложение, – на том, что не разлагается (по крайней мере с такой скоростью). Совмещение разложения и скорости – конечно, тема ZOO Гринуэя.

Что же до Бергмана, тут ещё проще. В локации Биеннале на Лачплеша – наверное, лучшая работа из всей затеи, «Mikado» (Hans Rosenstrom). Заходишь в как бы гримёрную годов шестидесятых-семидесятых, садишься за стол у зеркала, обрамлённого по периметру тучными грушами голых электрических ламп, надеваешь наушники, что болтаются над креслом. Свет исчезает, появляется другой свет, тусклый, красный, ты купаешься в собственном кровавом отражении, и голос в наушниках – женский, то приближающийся, то удаляющийся вместе со звуком шагов – рассказывает тебе о старении, об увядании твоей плоти, о морщинках у глаз и прочих надёжных европейских вещах. Да, это диалог из «Шёпотов и криков», превращённый в монолог, Бергман. Но тут и другое. Чей голос в наушниках преследует нас, что это за призрак? Призрак высокой модерности. Она кончилась, она скончалась, она осталась в виде призрака, говорящего нам что-то на ушко. Spectre is haunting Europe.

 

ДРУГИЕ ВЫПУСКИ АРТ-ДНЕВНИКА:
(Не)удовольствие современности

Города жизни и смерти
Жизнь и искусство
В пригороде жизни

Ни Весны, ни Прекрасного
Слишком ранние предтечи слишком медленной весны
Глубокая зима 2018-го
Начало года. 2018