Три беспросветные комнаты
Олег Григорьев. Холодно быть человеком… Музей Анны Ахматовой, Санкт-Петербург, 16 апреля – 12 мая, 2019
27/04/2019
Фото: Сергей Падалко
Эта выставка – результат совместной работы музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме и архитектора Сергея Падалко, возглавляющего в Петербурге самую передовую, по общему мнению, мастерскую «Витрувий и сыновья». К музейной архитектуре и выставочному дизайну он подходит с мерками современного искусства, так что в сравнительно небольшом пространстве зала, чей экспозиционный синтаксис ограничен, возникает впечатляющая инсталляция. Собственно художественная ценность вещей, что здесь демонстрируются, зачастую может расходиться с их мемориальным и культурным значением, но именно поэтому выбор предметов, их последовательность и аранжировка никогда не бывают у Падалко случайными. Его предыдущая работа в ахматовском музее – выставка «Иосиф Бродский. Метафора, которая близка…»: в 2017 году была показана обстановка квартиры поэта, подаренная музею его вдовой. 1473 самых различных предмета из нью-йоркского жилища Бродского архитектор собрал в экспозицию с помощью единого модуля, соединившего образы тюремной решетки и триумфальной арки: металлическая сетка образовала сложно переплетённое и вместе с тем полное воздуха пространство.
Иное дело – Олег Григорьев. Стихотворение про «электрика Петрова» известно всенародно и стало частью фольклора, а его детскую поэзию, хоть как-то издававшуюся при жизни автора, теперь ставят наравне с написанными также для заработка стихами Хармса. Первое большое и качественно подготовленное издание появилось только в 1993 году – через год после смерти Григорьева в конце апреля 1992-го в 48 лет. Его скромное по размерам живописное и графическое наследие открылось зрителю в последнее время благодаря исследователям и собирателям «неофициального» искусства. Не так давно был выпущен альбом в серии «Авангард на Неве», инициатором издания стал петербургский коллекционер Борис Файзуллин.
Выставку, которую сочинили Сергей Падалко и Игорь Мусанов, хочется описать как можно подробнее. Её залы превращены в три беспросветные комнаты: стены сплошь укрывает чёрный и грубый материал – пропитанная битумом и запылившаяся бумага. Оттого чёрные рабочие халаты, которые предлагаются зрителям при входе, – не просто знак долгой трудовой биографии художника и поэта, но и ещё и практичное решение. По стенам – стихи, текст продавлен буква за буквой, и выпуклые строки складываются в мучительный клаустрофобический образ. Разглядывать экспонаты можно сквозь дырку в дощечке, как и делал Григорьев, который в художественной школе смастерил для проверки композиции хорошо известное художникам «маленькое окно». В окружении работ Григорьева здесь составлен натюрморт из изображённых на них вещей: птичьих гнёзд, сухих веток, гвоздей, жестяных кружек, покрытого мхом лошадиного черепа…
Посередине следующего зала выгорожена комнатка, в ней – фотографии и документальная хроника, снятая в конце жизни Григорьева. Потолок закопчён, как если бы здешний обитатель на манер шпаны приклеивал туда слюной и жёг спички. Снаружи этого пространства проделаны отверстия – через них можно, как в тюремный «глазок», увидеть графику Григорьева. Приём, использованный в 2007 году Андреем Ерофеевым для выставки «Запретное искусство», с тех пор не потерял политического смысла.
Любое художественное решение становится результатом внимательного прочтения текстов поэта и воспоминаний о нем. Из истории про принесённого в дом жёлтого полоза взялась в стеклянной миске гибкая игрушечная змея, в синем освещении превращающаяся в «зелёного змия». Бутылки и стаканы – непременный сюжет в жизнеописании Григорьева. Он – один из «проклятых поэтов», сильно пьющих петербургских гениев, нашедших раннюю и трагическую смерть. Четыре пирамиды из стаканов в последнем зале выставки, на каждой сверху развёрнута книжка – три, вышедшие при жизни Григорьева: «Чудаки» в 1971 году, «Витамин роста» в 1980-м и «Говорящий ворон» в 1989-м; четвёртой – детдомовский дневник его дочери Маши. Стихотворение про стаканы – выражение алкогольного делирия, страшная считалка, оканчивающаяся «…у вас будет только стакан, стакан и стакан».
В неофициальном искусстве были разные художественные стратегии: кроме «дип-арта», то есть продажи картин иностранцам, были и не нашедшие себя крепкие ремесленники, и попросту дилетанты, а твёрдые в своих убеждениях и социальных привычках нонконформисты составляли совсем небольшую часть. Этот «орден» (недаром так – «Орден нищенствующих живописцев» – прозвали арефьевскую группу) был действительно рыцарским и в то же время монашеским. Если продолжить сравнение, то Олег Григорьев с его детской способностью удивляться, любовью к птицам и всякой живой твари, ведший близкое к нищенскому существование, – несомненно, один из братьев-францисканцев. Правда, жизнь он вёл совсем не монашескую.
После художественной школы (не ясно – то ли сам бросил, то ли выгнали) в 1962 году у Григорьева было всё-таки больше возможностей, чем десятилетием раньше у Александра Арефьева и его товарищей. Но в даже смягчившихся условиях он вряд ли мог стать «нормальным советским автором» поэзии или живописи. Взлёты и падения – очень русская и «достоевская» черта его характера – были вообще ему свойственны, а пьянство, закончившееся алкоголизмом, стало оболочкой для такого жизнеустройства.
Григорьев, который считался одним из самых одарённых в годы обучения в СХШ, относится, надо признать, к художникам второго ряда. Как и другие петербургские авторы этого поколения, историю искусства ХХ века он проходит самостоятельно, навёрстывая кубизм, футуризм, сюрреализм и метафизическую живопись, – это видно по работам, которые можно поставить в тот же ряд, что и картины его одноклассника Михаила Шемякина. Из более широких ассоциаций приходит на ум живопись Дмитрия Краснопевцева. Вещественный мир был ближе всего к его человеческому и художественному складу, именно с такими работами он участвовал в знаменитой теперь выставке «неофициалов» в ДК «Невский» осенью 1976 года. В рисунках 1960–1970-х годов отчётливо видно, как восстанавливается преемственность с классическим авангардом. Композиции могут принимать вполне футуристический облик, но возникающий не из восхищения прогрессом и скоростью, как в начале прошлого века. Изображены не просто ржавые или старые предметы – художник тщательно фиксирует в рисунках весь внешний и внутренний «сор» и покрывает линиями маленький кусок бумаги, которой, как всегда, ему не хватало (цепочка ахматовских образов на выставке в Фонтанном доме уместна вдвойне). Если считать, что один выход из авангардного движения воплотился в официальном искусстве тоталитарных режимов, то другим стал путь внутрь себя. Вместо авангардной устремленности вперед у Григорьева – абсолютная запутанность. Должно быть, это передаёт стихотворение «Слёзы»:
Человек в моей голове поселился,
Двигает мебелью, кашляет и ругается.
Ходит из угла в угол по комнате,
Голова моя из стороны в сторону качается.
Я травлю его спиртом и кодеином.
Выкуриваю гашишем и табаком.
А он опрокидывает ящики с инструментами
И вбивает гвозди в затылок молотком.
Григорьев сожалел, что не смог стать «большим» художником или литератором, а всего лишь детским поэтом. Театральный режиссёр Борис Понизовский так вспоминал его слова: «В один из своих последних приходов ко мне он сказал: „Знаешь, Боря, я не отстоял себя как живописца”. Я спросил: „А как прозаика?” – „Не отстоял. И как взрослого поэта тоже. Я отстоял себя только как детского поэта. Детские стихи – они же коротенькие…”» Но даже если он велик как детский поэт, это уже немало. В отнюдь не геройских стихах Григорьева есть большой поэтический герой. Чем-то похожий встречается у другого ленинградского детского писателя тех лет, его друга, тоже начинавшего с живописи прозаика Виктора Голявкина. Но поэзия Григорьева, в отличие от множества других авторов примитивистской линии в русской литературе, – трагическая, и этот трагизм не сводится к обстоятельствам его жизни, а тем более не служит литературной маской.
«Он хотел быть как все, но не мог», – лейтмотив многих мемуаров о поэте. Григорьев уникален: ему не только не подходит ограниченный выбор художнического поведения внутри советского социума – вообще непонятно, какая из мыслимых творческих стратегий стыкуется с этой личностью. Поэт Олег Юрьев написал о Григорьеве точные и важные слова: «Всем известный, но никому не близкий, высоко ценимый, но не вводимый в расчёты (ни в подпольные, ни в паркетные), не нацеплявший маску пьяницы, асоциала и самородка, а – в виде исключения – бывший и тем, и другим, и третьим, Григорьев как бы проскальзывал, что твой Чарли Чаплин в „Новых временах” между зубчатых колёс жизненной машины со всеми соответствующими травматическими последствиями для себя как психофизической и социальной единицы, но безо всякой опасности для себя как поэта. „Проблемы выбора” для него не стояло, в самом буквальном смысле – он то ли не знал, то ли не хотел знать о её существовании, и это, как видится теперь, на некотором расстоянии от ушедшего времени, и было единственным решением, потому что все возможности оказывались плохи, сам акт участия в выборе делал выбранный путь почти бессмысленным».
Со временем стало забываться, какой отвратительной и бесчеловечной была советская действительность для всех – пьёшь ли водку или газировку, пишешь ли стихи и картины или работаешь на заводе. Знаменитое григорьевское четверостишие про птицу с финалом «На ветке – как и в клетке, Только прутья редки» опять актуально.