Арт-дневник. Глубокая зима 2018
05/02/2018
18 января 2018
В последний день в Эль-Нидо ходил по городку, если этот населённый пункт можно так назвать. Невыносимо печальный хлам – деревянный, жестяной, пластиковый – сгребли по бокам нескольких неровных линий вдоль побережья, понатыкали там и сям псевдовилл и бунгало, зря старались архитекторы (если они, конечно, старались), форм всё равно не разглядеть, плюс, конечно, буйная тропическая растительность. Да, ещё несколько отелей построили, но хлам и их маскирует. Хлам и грязь. И музыка везде ужасающе громкая, смесь курортной – условная буэнависта и прочая тропическая эстрада – с лаунжем, трансом и даунтемпо. Первое для отдыхающих бухгалтеров, второе – для отдыхающих креативных дизайнеров (видел в Эль-Нидо очень смешное место: Designer Hostel). Хорошо, что все эти дни не любопытствовал и появлялся в городке лишь по нужде, после заката, поесть или купить чего-нибудь. А при свете дня у меня не на шутку разыгралось народничество; нельзя, невозможно, невыносимо видеть множество человеческих существ, обитающих почти без крыши над головой, на улице, хоть и климат райский, без надежд, на побегушках у белых отпускников, вечно «чего изволите», пусть и с грацией и мягким изяществом. Я бы на их месте курортникам глотки перерезал, особенно молодым, довольным собой, прогрессивным. Наша совесть, наша совесть – вот где вдруг Анненский вспомнился. Всё это враньё, конечно, тоже мне, пощекотал этическую шишку пальмовым листом, толстовец хренов. Бродил, важно сочинял планы переустройства «третьего мира» к справедливости и добру, Фурье залётный. Разозлился на себя и пошёл в пансион ждать таратайку в аэропорт.
Но что вправду интересно, так это идея «живописной нищеты». Ведь как и всё этическое и даже социальное (не говоря о политическом), её сочинили не философы или социальные реформаторы, а живописцы. Кому, как не живописцам, придумать идею чего-то живописного, то есть того, что, изображая, можно подать в качестве эстетически привлекательного вечного состояния. Восток экзотичен. Север суров. Нищета (не вся, конечно, только на Юге) живописна. Мол, им и так хорошо, босоногим лаццарони, арабским мальчишкам в лохмотьях, развесёлым полинезийкам. Светит солнце, съедобное растёт прямо на ветке над головой, на заднем плане либо море, либо красивая древняя руина. Жизнь – несмотря на грязь, насилие, несправедливость, обречённый цикл воспроизводства убогости, – прекрасна, господа! Вы только поглядите на почти идеальные черты их смуглых лиц! Нет-нет, мы не стоим и запачканного мизинца этих нищих, мы, живущие в достатке, воспроизводящие достаток, благонамеренные, культурные. Что ещё остается, как не покупать их живописность (то есть их нищету) по дешёвке: мальчишек трахать в Танжере, подруг вывозить из Филиппин, знакомить просвещённых северян с их прекрасной, истинно народной музыкой? Через свёрнутую трубочкой купюру, так сказать, посасывать кокосовое молоко из плода, шустро поднесённого туземцем. Ну, и нарисовать их, вестимо. Это всё романтизм, он такое сочинил. Барочные люди, люди классицизма не то что были равнодушны к живописной нищете залитых солнцем регионов, они в нищете видели только нищету, в колониях – только колонии, в экзотизме чужого – экзотизмчужого; всё честно. Себя эмоционально не вплетали в чужую ситуацию – просто с максимальной для себя пользой её использовали. Мы же романтики; из этой точки начинается всё дальнейшее – от наделения разных рас и народов «характером» до использования придуманных «национальных характеров» в самых циничных своих целях. По мне шотландский легалист XVIII века, холодно, отстранённо и последовательно доказывающий в суде необходимость освобождения случайно завезённого в Британию ямайского раба, гораздо лучше, нет, гораздо пристойнее романтических воплей об угнетённых нациях, которым надо сочувствовать, ибо они «такие же люди, как и мы».
Вот она, разница. В XVIII веке: логически выверенное «мы–люди». Начиная с XIX века: «они такие же люди, как и мы». Вот это выделение каких-то специальных «их», других с непременными вечными чертами (весёлость, живописность, любвеобильность, легкомысленность, певучесть и проч.), вот что привело к нынешнему упадку.
А в качестве иллюстраций упадка – жанровая живопись, те самые то итальянские босоногие мальчишки, то загадочные девушки из гаремов. Но в случае с гаремами всё еще проще: мечтали же не о гареме на самом деле, а о групповухе, на что в те времена у немногих в Европе и Северной Америке находились ресурсы (да и смелость нужна; вообразите: оргия в Манчестере или Франкфурте 1857 года, к примеру!). Здесь – нельзя, здесь – в лучшем случае – пойти в бордель или завести содержанку, а «там» можно. Эх. «Сара, у людей золотые унитазы!» Живописная нищета в живописи XVIII–XX веков – просто реклама дешёвого и прельстительного товара; вот они, живые, непосредственные, влекущие, слегка отмоем и поимеем. Собственно, и имеем по сей день, как бы это нынче ни называлось. Самое отвратительное в Эль-Нидо – безобразные, с бычьими или петушиными шеями, с обвислыми или надутыми брюхами европейцы и американцы, гордо вышагивающие рядом с купленными на брачном рынке милыми филиппинками. Нарисовать – даже не фото, а без затей, просто хорошо нарисовать, типа «реалистически», для народности – двадцать портретов таких пар; всю затею назвать Modern Slavery; сделать выставку с каталогом. Лучше даже передвижную выставку; пусть полюбуются на себя: в Далласе, в Де-Мойне, в Стокгольме, в Бирмингеме, в Эссене. Но ведь не заметят, вот что. А заметят, завопят, мол, тоже мне, нашли проблему, у нас в Вашингтоне Трамп, в Сирии ISIS, полчища мигрантов, сбои в IOS, плюс Вуди Аллен оказался сексуальным хищником, ах, как такое вынести. И ведь невдомёк, что всё это, как сказал бы Блок, возмездие.
Никогда не забуду, в Гейдельберге видел такую пару. Тощий рыжий немец приват-доцентского вида в ресторане наставлял филиппинскую жену в основах европейской бережливости, мол, вот это блюдо надо брать вот с этим, получается выгоднее, и ещё дают бесплатно маленькое пиво. Она печально послушно кивала, но, клянусь, я разглядел в её глазах даже не ненависть, а презрение.
Приятно возвращаться в Китай, в котором ничего не понимаешь – и оттого кажется, что там ничего такого нет. Почему-то я верю, что там свои покупают своих. Обычное дело; известное в России по картине «Неравный брак» и рассказу «Анна на шее». Тоже не сахар, зато без романтизма. Старое доброе социальное неравенство. Совсем не живописное.
Но вообще мне даже нравится, как эти босоногие арабские мальчишки и прекрасные персиянки ориенталистского арта мстят рыхлым покупателям Жерома и Льюиса.
20 января 2018
(В дополнение к предыдущему.) Пройдёмся же по любому музею с живописью позапрошлого и начала прошлого века и увидим: живописнаихнищета;нашанищета вызывает печаль, негодование, требования перемен. Вот один из столпов модерного сознания.
25 января 2018
После отпуска подцепил жестокий грипп, лежу уже пятый день, нет сил даже еду себе приготовить. Впрочем, есть не хочется. Грипп заставляет почувствовать все мельчайшие детали тела; ломит каждый сустав, ноет каждая косточка, зудит каждая мышца, просыпаются спящие болячки и встают в очередь, кому первой выскочить на арену после того, как Сеньор Инфлюэнца раскланяется. Грипп в этом смысле похож на анатомические рисунки XVII–XIX веков, подробные, наглядные, обстоятельные, механически-жестокие.
Когда тебя дёргают – и пребольно – за все струны твоего тела, а даже повернуться на бок нет сил, что ещё остается делать, как не думать об искусстве. Ars longa, тело бренно (тело Бреннер, ха). Вчера в Твиттере какой-то британский журналист запостил фото своей комнаты в киевском отеле. Над кроватью картина, на ней – соблазнительная дивчина, полуприкрытая то ли тряпками, то ли кустиками, непонятно, изгибы, локоны, всё как надо для живописи из провинциального борделя. Ну, вообще-то, реализм же, фигуративность, формы на месте, колорит то ли серовский, то ли аж ренуаровский, так что, подумал я, зря я так, бордель. Собственно, это и есть искусство, если с точки зрения статистической; подавляющее большинство людей, даже в очень продвинутых странах, где население с пелёнок дрессируют любить contemporary art, вот такое и считает искусством. Я безо всякого высокомерия, просто факт. А потом я вспомнил, недели две тому, мельком видел фото одной тётки из российского МИДа, она там то ли пресс-секретарь, то ли что-то в этом роде. Известна хамством и недюжинным талантом сплясать «Калинку». И вот она стоит на снимке, а за спиной – её портрет, в том же духе, что и картина из киевского отеля. Конечно, одежды побольше и влияние Шилова присутствует, но по сути – один в один. Реализм. Фигуративность. Красиво.
И вот я лежу и думаю, что такое искусство возьмет реванш, нет, оно уже берёт реванш. Оно – и люди, которые считают его единственно настоящим искусством, – начинает мстить за десятилетия презрения, которым Высокое Искусство (поздний модернизм) и «современное искусство» исходили при виде красивеньких портретов, миленьких пейзажей и прочего. Назовём это искусство «популярным артом»; в отличие от «наивного искусства», где художники-самоучки ничем не отличались от зрителей, здесь специально выученные люди малюют Прекрасное согласно вкусам масс. Всё честно. Но условием существования популярного арта как индустрии – никто не сомневается, что это гигантская индустрия, от художников в беретах на Монмартре или Карловом мосту до производства всё той же гостиничной или ресторанной мазни и официальных и полуофициальных портретов – был отказ его от всяческих претензий. Он есть, но он в тени, и его не обсуждают. Его массово любят, но признаться в том не комильфо. Таков был своего рода общественный договор. Сейчас этому приходит конец.
Уже почти пятьдесят лет – и это, конечно, одно из следствий 1968-го, на самом деле переустроившего западное – европейское, прежде всего, – сознание, существует консенсус: искусство – это то, что было к началу семидесятых («старое искусство и новое искусство», но отбор сюда нестрогий, достаточно «открыть несправедливо забытого» второразрядного живописца, как «открыли» Джеймса Тиссо, как он уже в каких-нибудь локальных святцах), и это то, что сейчас (contemporary art). Во вторую категорию берут со скрипом, и только представителей современного искусства, а не просто живущих сегодня художников. Иными словами, публике был предложен выбор. Сегодняшнее искусство – актуальное, современное; это закон, факт жизни, от которого не отмахнуться. Публика, идя в галерею или музей современного искусства, должна заранее ожидать увидеть там не что-нибудь, а перформансы, инсталляции, видео, кучки мусора, странные предметцы на полу и так далее. Картины туда допускаются, но только особого рода. А вот чтобы полюбоваться на Красоту, надо идти в музей старого искусства или искусства второй половины XIX – XX веков. На Брака, Пикассо или фовистов можно закрыть глаза и пробежать в соседние залы, а там и импрессионисты, и Дали, и много чего ещё. Скудный рацион красивого, на котором держат публику в местах современного арта, с лихвой компенсируется Лувром плюс Д’Орсэ плюс кусочек Центра Помпиду. Это на уровне, так сказать, общественно приличного. А на уровне обычной жизни европейского обывателя… ну, почти же все притаскивали из Парижа пейзажики с Нотр-Дамом.
То были блаженные времена. Я вообще думаю, что мы в Европе (западнее Брест-Литовска и севернее Бухареста) жили в настоящем раю ещё года четыре назад. Ну, это отдельный разговор. Но сейчас рай кончился. Обыватель восстал и заявил, что старые консенсусы ему пофигу. И политические, и этические, и культурные. Он голосует за таких же, как он, за тех, кто открыто заявил: хватит прикидываться! Будем естественны, безо всех этих либеральных штучек. Ненавидеть чужака – естественно. Любить конкретные деньги больше абстрактных ценностей – естественно. Любить красивую живопись – естественно.
У этих ребят большое будущее; ведь что может быть приятнее, чем безнаказанно предаваться свинству, да ещё когда умные дяди и тёти тебя жалеют и говорят, мол, мы должны услышать голос молчащего до сих пор большинства. Вы хотите услышать наш голос? Ща!
У этой новой эпохи будет своё искусство; собственно, оно уже есть – вышедший из тени популярный арт. В новых обстоятельствах его название обретает иной смысл: «популярный» – значит «народный». В народной любви к нему сошлась дама из российского МИДа и анонимные обитатели коек киевского отеля, а также отельные администратор, горничные и проч. Это искусство любят все – значит, оно и есть единственно возможное. Как только такое будет сказано вслух (а оно будет, я уверен), contemporary art придёт конец. Ведь три кирпича на полу или распиленного телёнка делает «искусством» общественный консенсус. Исчез консенсус – исчезнет и ярлычок «произведение искусства».
Нас ждёт впереди много нового, неожиданного, отвратительного.
31 января 2018
Проездом был в Москве полтора дня. Как обычно в этом городе, впал в тоску от удивительного безобразия этого места, безобразия равнодушного, автоматического, самопроизводящегося и саморастущего. Безóбразия, если точнее. Место, застроенное домами, место стремящееся на самом деле к безлюдию, пустоте, которую держали бы в своих границах проспекты для проезда начальников и миллионеров на дорогих авто, которую обрамляли бы пустые бутики и битком набитые торговые центры. Люди предполагаются здесь в двух только качествах: подземные обитатели метро, морлоки, мрачными толпами бредущие по бесконечным переходам между кольцевой и радиальной, и публика торговых центров и сетевых едален. Это местный вариант дивного нового мира; странным образом воплощающаяся утопия Хаксли, а не Ленина, большевиков. И не дистопия Оруэлла. Революция действительно кончилась здесь, умерла без следа, даже трупа не осталось; труп Ленина ведь – не труп революции, а зомби старой русской идеи власти, допетровская деспотическая мааасковщина – плюс достижения науки, конечно. Восковая персона русской власти, не Революция ни секунду, вот что такое Ильич напротив ГУМа. Вспомнил вдруг, что когда мне было года четыре, мать, оказавшись со мной проездом в Москве, вот оно, ещё одно определение Москвы, место проезда, у нас было всего несколько часов между поездом из Горького и самолётом куда-то на юг, потащила меня в мавзолей. Я ничего не помню, но мать рассказывала, что, отстояв долгую очередь, мы попали внутрь, и я среди благоговейного молчания и, кажется, негромкой музыки, что там играла (а вот играла/играет ли в мавзолее музыка? Вот вопрос. И если да, то что там за саундтрек?), громко спросил: «Мама, а где у дедушки Ленина свечка?» Конфуз, шикание, быстро ретировались подальше от греха. Но если вдуматься, моя реакция была совершенно точной – и исторически, и идеологически, и эстетически. Вот лежит труп. Мимо него ходят люди. Значит, это такой ритуал религиозного свойства – а какие бывают ещё ритуалы с участием трупов, как не религиозные? Мы в России, в стране, где мёртвым втыкают в окостеневшие пальцы зажжённые свечки. У Ленина свечки нет. Соответственно, образ не достроен, не доведён до ума, он – хотя этот арт-объект и помещён в сердце как бы русского мира, на Красной площади, – эстетически не окончателен. Нужна свечка, и всё тут.
Получается, что в 1968 году, сразу после празднования пятидесятилетия Великого Октября, я просёк, что Великий Октябрь всё, кончился, и следа не осталось. Проницательный мальчик был, ничего не скажешь. Куда всё это делось?
И вот с тех пор прошло еще пятьдесят лет, соответственно, Великому Октябрю стукнуло уже сто. В шестидесятые юбилей праздновали в полный рост по понятным причинам – да и вообще, тогда между полстолетием Революции и столетием рождения Вождя Революции было всего три года. Воображаю себе эти юбилейные бюджеты, как подлатались писатели, скульпторы с художниками и прочие из культобслуги власти. А вот сейчас, пятьдесят лет спустя, если деньги и тратились на Великий Октябрь, то, скорее, на то, чтобы сделать его неинтереснее, незначительнее, зарыть его в хлам натужных телепрограмм, скучных выставок и так далее. Но тогда получается, что Революция всё-таки жива, раз её так боятся. И, быть может, она сейчас живее, чем в 1967–1970-м, когда её безболезненно и безо всякого влияния на что бы то ни было «отработали» на госуровне, причём так, что мало кто заметил и мало кто вообще заинтересовался. Да, пятьдесят лет назад Революция и её Вождь сделались белым шумом жизни, фоном, чуть досаждающим, не более.
И вот я в Москве и наблюдаю, как сворачивают хвосты прошлогоднего трусливого юбилея революции. В Третьяковке на Крымском уже почти закрылась выставка «Некто 1917-й». Я на ней был в конце октября, а потом – в начале ноября – в Питере, в корпусе Бенуа на ещё двух, тоже к юбилею. Их все будто один и тот же человек делал, условный доцент искусствоведения, специальность «русский авангард». Эти выставки даже не просто скучные, они никакие, похожи на отчёт работы Сектора истории русского искусства первой трети XX века НИИ искусствознания им. книжной серии «Дорога к прекрасному». Вроде всё честно – работы хрестоматийные, надёжные, Филонов&Малевич, Репин&Петров-Водкин, смерть комиссара, супрематизм, ну, разбавили немного реалистами и всякими богомольными нацистами вроде Нестерова, так не выкинуть же слова из песни? Но вышло именно искусствоведение, а не искусство, «художники времён Революции», а не «Революция и её искусство».
Но всё-таки сходить было полезно – и сейчас полезно об этом вспомнить и подумать. Самое странное во всём этом – сильно переоценённом, должен сказать, пусть меня линчуют, но, ещё раз, п е р е о ц е н ё н н о м – русском авангарде то, что главная его характеристика не «революционность», а «национализм». А если посмотреть шире, то вообще русское искусство первых двадцати с лишним лет прошлого века за очень небольшим исключением националистическое вне зависимости от направления. Тут сходятся и русский модернизм, и русский авангард (это вещи разные, конечно), и даже «реализм». В условном 1917-м в русском искусстве интернационализма почти не обнаружить. Любопытно, что в этом смысле (и в смысле какой-то невыносимой пошлости, слащавой, гнилой) «Философы» и «Русская душа» Нестерова – вещи того же ряда, что и бурлюковский портрет Каменского.
Вообще, надо бы переосмыслить т. наз. «серебряный век» именно как мощное искусство русского модернового национализма. Здесь проходит граница между, условно, Чеховым, Репиным, Фетом и, столь же условно, Блоком, Кустодиевым и даже Буниным. Удивительное – и неожиданно приятное – исключение здесь Горький. Вообще, чем больше думаешь про «серебряный век», «русский авангард» и проч., тем больше проникаешься симпатией к истинным интернационалистам, Ленину, Троцкому, другим большевикам, и вот к Горькому. Русская Революция объявила себя всеобщей, всемирной, меняющей основы жизни всего человечества (и основы его искусства тоже), а оказалась явлением чисто местным; всё кончилось уже даже какой-то Московской Русью, цари, попы, бояре, крестные ходы и смазанные деревянным маслом бороды рынд.