Foto

Арт-дневник 2019. Эстетика изоляции

Кирилл Кобрин

05/11/2019

 9 октября 2019

Джоан Дидион пишет в своей поздней книге «Where I Was From»: «Пристрастие к старому распространилось на все области домашней жизни: высушенные цветы, как считалось, обладают более нежным очарованием, нежели свежие, гравюрам следует быть потускневшими, коврам – потёртыми, обоям – выцветшими на солнце. Главным достижением здесь можно считать приобретение в 1951 году дома в Сакраменто; драпировка стен его лестничных пролётов не менялась с 1907-го. Золотистый нелинованный (и, естественно, выгоревший) шёлк на обоих этажах колыхался, переливаясь, от дуновения воздуха и крошился от каждого прикосновения». Дидион вспоминает своё детство в Калифорнии; собственно, вся книга – об этом штате, она оттуда, where she was from. Развенчание главных калифорнийских мифов – об особом местном индивидуализме, специальной местной свободе и независимости от государства, об устремлённости в будущее – важная тема «Where I Was From». Без монструозных федеральных инвестиций в сложнейшую систему водоснабжения калифорнийская пустыня не превратилась бы в сельскохозяйственный рай. Строительство капиталистического будущего в долине Лейквуд обернулось средней мерзости адом для господ и госпож предположительно средней руки, для которых построили целый город, но он чудовищен, однообразен и скучен; здесь (это уже пишет некий Доналд Джей Уолди) «дома для среднего класса – это дома для людей, которые никогда не стали бы здесь жить». В Калифорнии изобретается среда обитания для социальной группы, которую тоже ещё нужно изобрести. Грядущее на вырост; став реальностью, оно отталкивает – не жестокостью, не чудовищностью, нет, беспросветной скукой, символом которой стал новенький шопинг-молл на тридцать тысяч покупателей. Его, конечно же, построили раньше жилья.

 


Аудиоверсия этого выпуска Арт-дневника

Калифорния – экс-пустыня, по которой бродил как лихой, так и мирнóй индеец; мой айовский Гриннелл – экс-прерия, но индейцев здесь тоже было немало. Геральдически-полное название города похоже на рекламный слоган: «Гриннелл. Сокровище прерий», его можно прочесть, к примеру, на муниципальных мусорных баках, которые к вечеру понедельника надо подтаскивать к обочине дороги – и тогда в ночи или ранним утром большая машина побросает отходы жизнедеятельности в своё чрево. Всё, ты чист и можешь начинать жить/мусорить сначала. Откатывая вчера бак к чёрному входу в дом, я бормотал незабвенное: «Лаврентий Палыч Берия – цветок душистых прерий». Если не ошибаюсь, в той же частушке пахучая лысая скотина ещё и «не оправдала доверия» – таковы законы рифмы, ничего тут не попишешь, прощай Лаврентий. В Айове федеральный бюджет тоже постарался, но похудел он на этом штате явно не столь основательно – разве что траты на этническую расчистку земли под колонизацию. Сейчас вместо индейцев и прерии здесь бескрайние кукурузные поля, перемежаемые посадками соевых бобов; вдоль дороги, если ехать, к примеру, в Маршалтаун, а то и в Демойн, – фермы и силосные башни, иногда – заправки и фастфуд. От такого настоящего хочется отвернуться – в прошлое, к сухим цветам, выцветшим обоям и основательной старой мебели, которая ещё хоть куда, даже почти не скрипит. В общем, сказанное Дидион относится вполне и к нашим краям. Прошлое тут рулит. Остаётся выяснить и понять, какое. И зачем именно оно.

Дом, где меня поселили, старый, думаю, тридцатых или сороковых; он принадлежал весьма почтенной паре филологов-классиков, которые работали в Гриннелле. В завещании они оставили его своему колледжу; дом стал гостевым, оттого книги и кое-какие предметы домашнего обихода, принадлежавшие почтенной классической паре, перемешаны с тем, что оставляли в течение немалого количества лет визитёры. Особенно причудливая и поучительная смесь украшает книжные полки – их читаешь как гостиничную книгу прибытия-убытия или как пометки на развороте семейной Библии. Вот эти книги остались от хозяев, а вот эти – от гостей. Не перепутать. 

«Илиада», «Одиссея», Вергилий, древнегреческая лирика, учебники латыни, словари, сборники средневековой латинской поэзии, монографии об эллинизме и колонизации Эгейского моря – вот что занимает мои мысли длинными осенними вечерами. Это издания солидные; их вид, дизайн, запах, предназначение, судьба дополняют пассаж Дидион о калифорнийском «пристрастии к старому». Получается только, что данное «пристрастие» не является предикатом одного – пусть и весьма особого – штата, это штука федеральная, американская, скрывающаяся за патентованным новосветским футуризмом. Не дизайн новых штучек от Apple, а убранство, даже дух прадедовских гостиных, где царят камин, кожаное кресло-качалка и буфет. В буфете расставлены тарелки с ардекошным узором; только вот они не фарфоровые, какие-то подозрительно лёгкие, небьющиеся, чуть ли не пластиковые. Судя по всему, тарелки относительно недавно докупил колледж; но общей картины они не портят, пока не возьмёшь их в руки.

Я зажигаю настольную лампу с витражным абажуром (под) Тиффани и беру с полки очередной пухлый том в основательном переплёте; на синей (потрёпанной, конечно же, но аккуратной!) синей обложке золотом вытиснено «Oxford Book of Greek Verse in Translation». Это Оксфорд, Clarendon Press, пятое (!) издание, первое было в апреле 1938-го, это датировано 1944-м. В Нормандии высаживаются союзники, советские наступают уже на территории гитлеровских сателлитов, американцы выкуривают японцев с островов Юго-Восточной Азии, война, смерть, разрушения – а тут вот такое. Пятое академическое издание древнегреческой поэзии на английском (предыдущее было в 1942-м) под редакцией Ти Эф Хайема и великого сэра Сесила Мориса Бауры, антиковеда, ветерана Первой мировой, который говорил: «Чтобы бы вы ужасного ни знали о войне, её реальность гораздо хуже. Невообразимо кровавая; ни один из тех, кто там был, не мог себе представить такого». Баура потрясён монотонным кровавым идиотизмом войны, но это не сделало его антиковедческую работу менее безупречной. Впрочем, была такая история: во время Второй мировой он помогал с жильём в Оксфорде вернувшимся с фронта военным; один из них хотел поступить на его факультет, но признался, что слабовато знает латынь. «Неважно», – ответил профессор, – «военная служба засчитывается как латинский».  

Это многое объясняет в доме, где я живу, в жизни колледжа, где я случайно оказался, да и вообще в устройстве западной академической и культурной жизни прошлого столетия. Более нервные, уцелев в окопах и/или насмотревшись на ужасы и жестокости, уже не смогли оправиться; потрясение это, если говорить о людях тонких и талантливых, оказалось невероятно плодотворным, породив дадаизм, прозу «потерянного поколения» и многое другое. Те же, что были психологически поустойчивее (но не менее тонкими и талантливыми), продолжали заниматься своим научным или иным связанным с Академией делом, не для эскапизма, нет, а в качестве противостояния хаосу. Судя по всему, одна из линий фронта в битве с разбушевавшимся хаосом двадцатого столетия проходила здесь, в этом доме; я смотрю на полки с синими, красными, жёлтыми томами и понимаю: вот они, эскарпы и контрэскарпы, башни, бастионы и куртины обороны. Потом я смотрю на лампу с витражным абажуром (под) Тиффани и начинаю думать, что дело тут и в другом тоже. Не «совсем в другом», а именно «в другом тоже». И ключ к этому «другому» – лампа.

Как известно, первая лампа Тиффани была продемонстрирована на Всемирной выставке в 1893 году в Чикаго, всего в семи часах езды на автобусе отсюда. Это американский ответ на европейский ар-нуво – наряду с архитектурой Салливана, что построил у нас в Гриннелле банк, а в Сент-Луисе – чуть ли не первый небоскрёб. И, конечно, наряду с архитектурной «школой прерий» (или «прерийной школой», чёрт разберёшь, как передать на русском «prairie school»), от неё в нашей Айове осталось очень много. Есть тут такой город, Мейсон-сити, вот там и дом доктора Стокмана и Парк-Инн-отель; оба здания считаются первыми, построенными в этом духе; спроектировал их небезызвестный Фрэнк Ллойд Райт. Сам Райт термина «prairie school» не употреблял, предпочитая называть себя архитектором «органической школы» – что очень точно характеризует как этот стиль, так и любой другой, возникший на Западе в поздний романтизм / ранний модернизм. Arts&Crafts, ар-нуво (Сецессион, «стиль модерн», югендстиль, как ни назови), и даже потом ар-деко – они выросли из органицистской метафоры человеческой культуры и общества, мол, всё имеет свои органические, присущие от рождения законы и черты, надо их прочувствовать, как-то так типа интуитивно, что ли, понять, устроив и собственное сознание образом органическим, ну, а потом воплотить – красивым (красивеньким) органическим образом. Отсюда в этих стилях так много как бы органических деталей, орнаментов и форм – орнаментализм того же ар-нуво на самом деле носит не декоративный характер (как, к примеру, ориенталистский орнаментализм Второй империи во Франции у всех этих Жеромов и проч., не говоря уже о русских Семирадских), наоборот – арнувошное украшение есть не добавление к главному, практическому, нет, оно есть главное. У цветка нет иной функции, нежели красота, причём красота эта одновременно носит характер социальный, политический, идеологический, какой угодно. Потому все эти движения страшно далеки от сюжета под названием «искусство для искусства», носящего чисто эскапистский характер; нет, здесь идея преобразования жизни согласно органическим эстетическим представлениям и законам. Потому, хоть и нелепый, но ар-нуво жив и сейчас, а орнаментальная ориентальщина интересует только искусствоведов и любителей потеоретизировать на историко-культурно-политические темы. Конечно, если этот ар-нуво хороший, не ниже определённого уровня; если же это что-то типа домов Эйзенштейна-старшего на рижской улице Альберта, похожих на залитые пышным жирным кремом буханки ржаного хлеба, то тут дело другое. В общем, всё это, конечно, чистый романтизм, вечно актуальное дитя буржуазии – вечно актуальное для буржуазного общества, конечно.

Главный же соперник романтизма (и позднего, и соответствующей разновидности модернизма) – неоклассицизм. Главный заповедник неоклассицизма в нашем мире – Америка: в каждом штате есть свой Белый Дом и Капитолий с соответствующими фронтонами и колоннами, лестницами, капителями и проч.; светло-серые памятники самóй идеи этой страны – новой инкарнации античной демократии в прериях. Отцы-основатели США чувствовали себя новыми Гракхами, Брутами и Цицеронами, не меньше того, а некоторые и Периклами; они отрясали с ног прах Старого Света, прах Людовика Святого, Томаса Беккета, Фридриха Второго, Макиавелли, Франциска Ассизского и Фомы Аквинского. Оттого неоготики в этих краях гораздо меньше, чем неоклассицизма (хотя она есть, конечно, см. «American Gothic»); оттого американская медиевистика, хотя и хорошая, все же уступает американскому антиковедению, представителями коего и были владельцы моего временного дома.

Смысловым центром старой, так сказать, исторической части здешней домашней библиотеки является семьсотшестидесятистраничный том под названием «The Classical Tradition. Greek and Roman Influences on Western Literature», сочинённый Джилбертом Хаетом (Gilbert Highet), почтенным преподавателем Колумбийского университета, гуманистом и либералом. Третье издание 1953 года (первое – в том же 1944-м, что стоящее рядом на книжной полке пятое издание «Оксфордской книги греческих стихов в переводе»). Книга немного скучноватая (а что плохого в содержательно организованной скуке?), но местами удивительная. На 289 странице автор предлагает читателям «Замечание о барокко», где даёт удивительное определение этой культурной эпохи. Позволю себе длинную цитату:

«Слово “барокко” происходит от португальского и испанского barocco, что значит “большая жемчужина необычной формы”. Обычная жемчужина представляет собой идеальную сферу, необычная – сферу, в каких-то местах вытянутую и раздутую, кое-где на грани разрыва, но не распавшуюся на фрагменты. Потому “барокко” значит “красота, но почти покинувшая пределы контроля”.

Искусство Ренессанса – совершенная жемчужина. Искусство семнадцатого и восемнадцатого веков, между Ренессансом и веком революций, – барочная жемчужина. Глубинное значение этого слова имеет отношение к взаимодействию сильных эмоций с ещё более сильными социальными, эстетическими, интеллектуальными, моральными и религиозными ограничениями. То, что мы сегодня обычно видим в барочном искусстве и литературе, – формальность, симметрия и холодность. То, что мужчины и женщины барочной эры видели в них, – напряжение между пламенной страстью и жёстким, холодным контролем. Этот конфликт разыгрывался в их жизнях, в их характерах. Что воплощено в самóм Великом Монархе, который отказался от сладострастной маркизы де Монтеспан в пользу строгой духовной госпожи де Ментенон».

Эти благонамеренные гуманисты из Колумбийского университета прошлого века отлично писали – и были удивительными знатоками европейской истории. Не в смысле, что нахватались фактов о чужом прошлом – казалось бы, какое американцу дело до двух любовниц Людовика XIV, «короля-солнца», так, интриги и фривольности каких-то правителей «старого режима», ничего больше! – нет, эта история у них в активной памяти, она – часть их сознания, выскакивающая при первом удобном случае. Ведь описать удивительнейшую двойственность, диалектику европейского барокко через особенности физических и духовных фигур двух королевских фавориток – для этого данные сюжеты должны быть в мозгу наготове, не так ли? Никто так пристрастно не любит европейскую историю, как американцы и русские. Никто столь не равнодушен к ней, как американцы, с другой стороны. И китайцы, конечно. Ехал на днях в машине с одним местным студентом, занимается political science. Очень умный, начитанный и толковый молодой человек; отлично рассуждал о популистской волне в Америке, о политическом провале «элит Восточного побережья» и проч. Потом разговор докатился до национализма и национальных идентичностей. Я заметил, что вся эта зараза началась с романтизма, с антинаполеоновских движений в Германии, Испании, с «национальных возрождений» и революций 1848–1849 годов. Мой попутчик слушал-слушал и сказал, что ничего об этом не слыхал, ибо совсем не знает европейской истории. Вовсе. Вот, мол, вы упомянули «Великую французскую революцию». А что это такое? Что об этом можно почитать? Так что диалектично не только барокко, диалектично и отношение американцев к Европе.

 

12 октября 2019

Да, но я забыл о лампах Тиффани. Они тут везде – в моём доме, в витрине антикварной лавки и даже в каком-то офисе, кажется, центре то ли поддержке бизнеса, то ли трудоустройства, сквозь стекло видно: там стол, типа того, за которым я сейчас сижу, с резными ящиками и тяжёлыми медными висячими ручками, на столе – Тиффани. В единственном кофейном заведении городка – что-то такое, в том же стиле, сейчас не упомню, стараюсь туда ходить пореже, кофе ужасен, а изучать там нравы надоело. Мне кажется, я нащупываю главную точку нынешнего, не времён детства Дидион, американского «пристрастия к старому» – пятидесятые, времена устойчивого процветания и огромных автомобилей. Время, когда эхо одной большой войны затихло, а вторая ещё не громыхала в отдалении. Время, когда начался Элвис. Здесь, в этой точке, сошлось «старое», отлитое из европейской идеи Красоты (лампы Тиффани, эти портативные соборы буржуазности с арнувошными витражами абажуров), и «современное», тогда и вечно современное американских дайнеров (diners), диванов, покрытых бордовым или красным дерматином, на которых сидят люди в джинсах и костюмах, едят бургеры и литрами пьют чёрную воду, отчего-то называемую здесь кофе.

Высокое и Народное. Уникальное (которое тоже массовое) и Массовое (которое тоже уникальное). «Завтрак у Тиффани» и Гинзберг, Керуак, Карр, заваливающиеся в дешёвую забегаловку в Ист-Вилледж, поддатые, весёлые, сигарета в зубах, амфетамин в крови.

Любопытно, что великие американские контркультурные движения не были обращены в будущее, они не о будущем вообще. Битники – про здесь и сейчас. Про проживание современности как таковой, как современности, полной жизни, страстей, эмоций, желаний, некупированной свободы. Презренные же хиппи были эскапистами и ностальгантами; им хорошо было везде – в райском доиндустриальном прошлом или среди каких-нибудь йогов или жителей амазонских джунглей, но только не в сегодняшней Америке. Что же до будущего, то оно виделось как кислотный трип на тему всеобщего совокупления где-нибудь на лужку. В каком-то смысле они по типу сознания – те же люди, что и родители Джоан Дидион.

 

17 октября 2019

Вспомнил, на той же странице «Where I Was From», что и пассаж о предрасположении к старому, вытертому, выцветшему в доме родителей Дидион, есть ещё одно рассуждение – чуть раньше. Оно как бы о другом, но на самом деле о том же. «Сейчас я вижу, что та жизнь, в которой я выросла, полностью является продуктом изоляции, бесконечно романтичной, но, по сути, она – результат вакуума; её априорной и единственно возможной эстетикой была непреклонная богемность Сан-Франциско девятнадцатого века. Одежда, которую выбирали для меня в детстве, имела сильный отпечаток прерафаэлитства, приглушённые зелёные тона и цвет пожелтевшей слоновой кости плюс пепельно-розовый и – ретроспективно я нахожу это довольно эксцентричным – обилие чёрного». Изоляция – столп американского мира и основа американского понимания жизни, как мне кажется отсюда, из изолированного, отрезанного от окружающего мира Гриннелла. Сама Америка отрезана от окружающего мира (1) двумя океанами, (2) мексиканской границей, которую она хочет превратить в неприступный (с другой стороны) барьер, в окончательную линию непреодолимости с юга, (3) а на севере у неё – не совсем понятная Канада, вроде и Америка, и не Америка, а там, уже совсем на краю, вообще непонятно что, Аляска (4). Да, Америка, в смысле «Штатов», «Америки», географически отрезана, изолирована, ментально самоисключена из мира, в этом источник её могущества и власти. Источник её мрачных комплексов и истерической неуверенности быстро состарившегося подростка. Она как бы и хочет, и не хочет участвовать в делах мира, если замыкается на себе, то делает это с гордым и обиженным видом, если, наоборот, лезет во все щели, то как бы нехотя и якобы под давлением. Ни то, ни сё, ни рыба, ни мясо.

Но не только снаружи. Америка изолирована изнутри, то есть состоит из точек, между которыми связи слабые, а то и вовсе никакие. По нитям автотрасс, связывающих эти точки, мчатся консервные банки, в них сидят одинокие, отрезанные друг от друга и от мира люди. Люди крутят баранку (если крутят, конечно, ведь сейчас можно и так, не крутить, Сири с Алексой и джипиэсом сами приведут куда надо) чаще всего в полном одиночестве (или одиночестве вдвоём или втроём), вглядываясь в разматывающуюся под колеса бетонную ленту. Справа и слева обычно – ничего: поля, пустыня, иногда горы и лес, над бетонной лентой кланяются огромные синие знаки, на которых крупными буквами выведены названия ожидающих одинокого путника точек изоляции. Он, водитель или пассажир обычно огромной американской машины, намеренно огромной, чтобы лучше почувствовать свою немалых размеров отдельность, он мало чем отличается от проезжающего по тем же местностям 170–190 лет назад переселенца или просто странствующего авантюриста, который все своё носит с собой, прежде всего – револьвер.

Точно таким же скафандром, как и авто, для американца является его дом, вроде того, где я сейчас обитаю. Сидя внутри, тяжко представить себе мир снаружи: на окнах – жалюзи, проветрить сложно, почти невозможно, ибо находишься в глубоко кондиционированной зоне, не предполагающей распахнутых створок окон и открытых дверей. Ты в консервной банке бытия, тебя закатали в жесть, как суп Кэмпбелл; одиночество – да, но вполне комфортное – вот телевизор, вот замороженная пицца, вот кока, а то и будвайзер, в подвале припрятана техасская бензопила. Базовые вещи. Живи не хочу. А если замучает клаустрофобия, можно сесть в машину и отправиться в шопинг-молл. Там много людей. Они возят огромные тележки, заваленные огромными коробками с кукурузными хлопьями, замороженными пиццами, а также огромными упаковками коки и молока; возят и совершенно счастливы. Влейся в их ряды! Стань одним из них – в толпе, но такой отдельный, индивидуальный!

Искушение настолько велико, что время от времени я испытываю порыв последовать призыву Американского Бога, Бога Америка – стать прихожанином этой великой церкви Одиночества и Изоляции. Останавливает только то, что у меня нет машины, а без неё в ближайший Walmart не добраться, он в 20 минутах езды от Гриннелла. То есть надо кого-то просить подбросить, а это уже социальная интеракция, имеющая в виду Другого, горизонтальная социальная связь, уже не предполагающая техасской бензопилы в подвале и новенького Ruger в портупее под джинсовой курткой. Да, кстати, я ещё и кантри ненавижу, и к Бобу Дилану холоден. Совсем никчёмный.

Возвращаясь к Дидион. Что же сегодня является априорной, единственно возможной эстетикой всеамериканской изоляции? И конкретно местной – айовской? Вот вопрос.